logo
buhara
 

Классика

Новости - Классика

  М.Веллер
ЛЕГЕНДЫ НЕВСКОГО ПРОСПЕКТА


Танец с саблями

   История советской музыки создавалась на пятом этаже гостиницы «Европейская», в буфете. Это был самый музыкальный буфет в мире. Филармония находится прямо напротив, через улицу, и музыканты неукоснительно забегали в этот буфет до репетиции, после репетиции, а иногда и вместо репетиции. Для большей беглости пальцев и бодрости духа. А также после концерта, перед концертом, и просто так, по привычке. И свои, и заезжие – это было почти как ритуал. Любая буфетчица с «Крыши» знала о музыкантской жизни города больше, чем директор Ленфилармонии или секретарь Союза композиторов. Музыкантов здесь знали, уважали и прощали им многие артистические выходки – творческие натуры… слава города! Здесь не спрашивали, что надо посетителям – их считали по головам и наливали по сто коньяку, если до работы, а если после – то по сто пятьдесят. А сто грамм коньяка стоили в те времена рубль.
   А поскольку Ленинград был городом более филармоноцентрическим, нежели театроцентрическим, в отличие от Москвы, что давно отмечено, и именно в филармонии собирался свет и происходили бомонд, то все обсуждаемые там истории автоматически становились достоянием Невского и входили в перечень тем, рекомендуемых к беседе меж людьми образованными и не чуждыми искусств.
   А Герой Социалистического Труда и Лауреат до черта всяких премий Арам Ильич Хачатурян, личный большой друг Мравинского, Рождественского и прочих, был там, на улице Бродского угол Невского, стойка бара от лифта направо, гостем постоянным и музыкальному Ленинграду вполне родным. Он был человек знаменитый, гость желанный, широкая душа, кавказской общительной щедрости – в доску свой от Москвы и Ленинграда до родной Армении, не говоря уже о Франциях и Испаниях, из которых просто не вылезал…
   Вот в Испании как-то на гастролях, проходивших с огромным успехом – – испанцы вообще народ музыкальный, а музыку темпераментную, огневую, ценить умеют в особенности, – его устроители и спрашивают: что бы он хотел еще увидеть или получить в Испании, они будут рады сделать великому и замечательному композитору приятное, услужить, одарить, устроить, расстелиться под ноги, не ударить в грязь лицом, и прочие цветастые латинские изъявления.
   Хачатурян, в свою очередь, был в быту человек скромный, достойно несущий свое величие и славу. Принимали его по высшему разряду, и желать он мог только птичьего молока. Но молока он не употреблял, любимым его напитком был, напротив, коньяк «Арарат». Поэтому он развел руками, поблагодарил хозяев, подумал, и, в порядке ответной любезности на комплименты своему несравненному гению отвечал, что Испания, в которой он имеет честь выступать, является родиной величайшего художника двадцатого века Сальвадора Дали, лидера и славы мировой живописи и его кумира. И никаких таких желаний у него, восхищенного баснословным испанским гостеприимством, нету и быть не может; вот разве только он был бы рад встретиться и познакомиться с мэтром Сальвадором Дали, дабы лично засвидетельствовать ему свое глубочайшее почтение и даже попросить автограф на альбом с репродукциями.
   При этом заявлении устроители слегка меняются в лице; переступают с ноги на ногу… Потому что Дали славился непредсказуемой эксцентричностью, и просьба эта вовсе не факт, что выполнима… Более всего она невыполнима по той простой причине, что Дали живет в Америке. В Испанию он изредка наезжает.
   Но все устроилось со сказочной быстротой и пугающей легкостью. Заокеанский Дали благосклонно выслушал по телефону пожелание встречи и ответил, что он поклонник великого композитора и почтет за счастье принять его в своем скромном испанском жилище в любое время, какие разговоры. Ради этого счастья он бросит все дела, которых у него, в сущности, и нет, кому он нужен, бедный старый художник, и сейчас же едет в аэропорт и садится в самолет. Скажем, завтра? Допустим, в два часа дня? Если это устроит конгениального композитора Хачатуряна, то он, скромный малевальщик Дали, безвестный неудачник, будет весь остаток своих дней счастлив, совершенно счастлив, что его ничтожная особа может представлять какой-то интерес для такого гиганта и светила мировой музыки.
   И потрясенный до потери пульса импресарио передает это приглашение Хачатуряну, с испанским тактом давая понять, что слава Хачатуряна превзошла уже вовсе все мыслимые и немыслимые пределы, если сам мэтр Дали! который способен послать куда подальше любого президента – просто так, под настроение и для скандальной саморекламы! – так высоко ценит Хачатуряна.
   И назавтра без трех минут два лимузин правительственного класса привозит Хачатуряна с импресарио, секретарем и переводчицей к воротам белокаменного мавританского замка Дали, с башенками, шпилями, зубцами и флажками. Привратник и охранник в ослепительных ливреях распахивают ворота и сообщают, что хозяин уже ждет, и его пожелание – провести встречу на интимном, семейном, можно сказать, уровне, поэтому переводчик не нужен, ведь у монсеньора Дали жена тоже русская, и машина тоже не нужна, потому что монсеньор Дали распорядился отвезти гостя после встречи обратно на своей машине. Который тут из вас синьор Хачатурян? Сделайте честь, синьор, проходите. Нет-нет, остальных принимать не приказано.
   Остальные пожимают плечами и не удивляются, потому что все это вполне в духе Дали. Они пожимают Хачатуряну руку, желают хорошо провести время, передают приветы своему великому земляку, и уезжают.
   А Хачатурян сопровождают по мраморной аллее в замок. На крыльце ему отвешивает поклон уже просто какой-то церемониймейстер королевского двора, и Хачатурян начинает сомневаться: правильно ли он одет, может быть, уместнее было бы явиться в смокинге… но его же об этом не предупреждали, да и время дневное, встреча неофициальная… да он и сам, в конце концов, великий человек! чего там…
   Церемониймейстер приглашает его в роскошный приемный зал – белая лепка, наборный паркет и зеркала, – предлагает садиться и вещает по-испански, что монсеньор Дали сейчас выйдет вот из этой двери. В этот самый миг старинные часы на стене бьют два удара, церемониймейстер кланяется и исчезает, закрыв за собой двери.
   И Хачатурян остается в зале один.
   Он сидит на каком-то роскошном златотканом диване, не иначе из гарнитуров Луи XV, перед ним мозаичный столик, и на этом столике изящно расположены армянские коньяки, испанские вина, фрукты и сигары. А в другом углу зала большая золотая клетка, и там ходит и распускает радужный хвост павлин.
   Проходит минута, и другая. Зная, что пунктуальность в Испании не принята ни на каком уровне, Хачатурян оживленно осматривается по сторонам, приглаживает волосы и поправляет галстук. Очевидно, жена Дали Гала тоже будет, раз не требуется переводчик. Он заготавливает вступительные фразы и оттачивает тонкие комплименты.
   В десять минут третьего он полагает, что, в общем, с секунды на секунду Дали уже зайдет, и прислушивается к шагам.
   В четверть третьего садится поудобнее и выбирает сигару из ящичка. Выпускает дым и закидывает ногу на ногу.
   В двадцать минут третьего он начинает слегка раздражаться – какого лешего, в самом деле… сам же назначил на два часа! – наливает себе рюмку коньяка и выпивает.
   В половине третьего он наливает еще рюмку коньяка и запивает ее бокалом вина. Щиплет виноград!..
   Налицо все-таки нарушение этикета. Хамство-с! Что он, мальчик? Он встает, расстегивает пиджак, растягивает узел галстука, сует руки в карманы, и начинает расхаживать по залу. С павлином переглядывается. Дурная птица орет, как ишак!
   А часы исправно отзванивают четверти, и в три четверти третьего Хачатуряну эта встреча окончательно перестает нравиться. Он трогает ручку двери, из которой должен выйти Дали – может, церемониймейстер залы перепутал? – но дверь заперта. И Хачатурян решает: ждет до трех – и уходит к черту. Что ж это за безобразие… это уже унижение!
   Ровно в три он нервно плюет на сигарный окурок, хлопает на посошок рюмочку «Ахтамара» и твердо ступает к двери.
   Но оказывается, что эта дверь, в которую он входил, тоже не хочет открываться. Хачатурян удивляется, крутит ручку, пожимает плечами. Он пробует по очереди все двери в этом дворцовом покое – и все они заперты!
   Он в растерянности и злобе дергает, толкает, – закрыли! Тогда он для улучшения умственной деятельности осаживает еще коньячку, ругается вслух, плюет павлину на хвост, сдирает галстук и запихивает в карман…
   Он ищет звонок или телефон – позвонить камердинеру или кому там. Никаких признаков сигнализации.
   Может, с Дали что-нибудь случилось? Может, он не прилетел? Но ведь – пригласили, уверили… Сумасшествие!
   А жрать уже, между прочим, охота! Он человек утробистый, эти удовольствия насчет пожрать любит, а время обеденное: причем он специально заранее не ел, чтоб оставить место для обеда с Дали – по всему обед-то должен быть, нет?
   Присаживается обратно к столику, выбирает грушу поспелее, апельсином закапывает рубашку, налегает на коньяк, фрукты… В туалет надобно выйти Араму Ильичу. А двери заперты!!!
   Никакие этикеты и правила хорошего тона уже неуместны, он стучит во все двери, сначала застенчиво, а дальше – просто грохочет ногами: никакого ответа. Тогда пытается отворить окна – или покричать, или уж… того… Но стрельчатые замковые окна имеют сплошные рамы, и никак не открываются.
   Хачатурян начинает бегать на своих коротких ножках по залу и материться с возрастающим напором. И к четырем часам всякое терпение его иссякает, и он решает для себя – вот ровно в четыре, а там будь что будет! да провались они все!
   А на подиуме меж окон стоит какая-то коллекционная ваза, мавританская древность. Красивой формы и изрядной, однако, емкости. И эта ваза все более завладевает его мыслями.
   И в четыре он, мелко подпрыгивая и отдуваясь, с мстительным облегчением писает в эту вазу и думает, что жизнь не так уж плоха: замок, вино, павлин… и высота у вазы удобная.
   А часы бьют четыре раза, и с последним ударом врубается из скрытых динамиков с оглушительным звонок «Танец с саблями!» Дверь с громом распахивается – и влетает верхом на швабре совершенно голый Дали, маша над головой саблей!
   Он гарцует голый на швабре через весь зал, маша своей саблей, к противоположным дверям – они впускают его, и захлопываются!..
   И музыка обрывается.
   Входит церемониймейстер и объявляет, что аудиенция дана.
   И приглашает к выходу.
   Остолбеневший Хачатурян судорожно приводит себя в порядок, справляясь с забрызганными брюками. На крыльце ему почтительно вручают роскошный, голландской печати, с золотым образом, альбом Дали с трогательной надписью хозяина память об этой незабываемой встрече.
   Сажают в автомобиль и доставляют в отель.
   По дороге Хачатурян пришел в себя и хотел выкинуть к черту этот поганый альбом, но подумал и не стал выкидывать.
   А там его ждут и наперебой расспрашивают, как прошла встреча двух гигантов. И он им что-то такое плетет о разговорах про искусство, стараясь быть немногословным и не завраться.
   В тот же день полное изложение события появляется в вечерних газетах, причем Дали в простительных тонах отзывается об обыкновении гостя из дикой России использовать в качестве ночных горшков коллекционные вазы стоимостью в сто тысяч долларов и возрастом в шестьсот лет.
   Так или иначе, но больше Хачатурян в Испанию не ездил.

Маузер Папанина

   На Кузнечной площади, угол Кузнечного и Марата, стояла церковь. Она и сейчас там стоит, выделяясь желтым и белым среди закопченных бурых домов. Уже много лет в ней находится Музей Арктики и Антарктики, о чем извещает малочисленных посетителей лепная надпись на фронтоне. В зале под сводом висит самолет-разведчик Р-5 знаменитого некогда полярного летчика Бориса Чухновского, в стеклянных стеллажах – модели шхуны капитана Седова «Св. Фока» и прославленного ледокола «Красин», и прочие экспонаты: документы, фотографии и чучела всякой полярной живности. А в северном приделе можно увидеть черную многослойную палатку с белой надписью по низенькой крыше: «С.С.С.Р.»; а по другому скату: «Северный полюс-1».
   Это подлинная палатка, в которой шесть месяцев дрейфовала на плавучей льдине первая советская экспедиция к полюсу. В три маленькие иллюминатора видна неярко освещенная внутренность палатки: нары, закинутые меховыми шкурами, радиостанция, столик, примус, полка с книгами. Вот здесь и жила и работала легендарная четверка папанинцев.
   А рядом с палаткой, в витрине, выставлены их личные вещи – ручка, унты, блокнот, – среди которых почетное место занимает маузер самого Папанина, висящий на тонком ремешке рядом со своей деревянной кобурой, украшенной серебряной дарственной пластинкой.
   С этой вот палаткой и с этим маузером связана одна характерная для эпохи история.
   Дело в том, что Иван Папанин был ведь не просто начальником научной экспедиции. Сам-то он был мужик простой и незамысловатый, комиссарского сословия, и занимал ответственнейший пост начальника Главсевморпути. И на льдине, затерянной в полярной ночи за тысячи миль от СССР, он осуществлял идейно-политическое руководство всеми сторонами жизни и деятельности остальных трех интеллигентов, лично отвечая, как испытанный и облеченный доверием партии коммунист, за все, что происходило на Северном полюсе.
   Теперь давайте учтем, какой на дворе стоял год, когда они там прославляли советский строй на Северном полюсе. А год стоял как раз 1937. И здесь требовалась особая бдительность и политическая зрелость. Коварный враг внедрялся в любые ряды вплоть до ветеранов революции и командования Красной Армии, так что за моржей с белыми медведями ручаться и подавно нельзя было, не говоря уж об ученых-полярниках. Тем более что самолеты, доставив экспедицию, улетели, и никакой связи с Большой Землей с ее руководящими и карающими органами не было, кроме радио.
   А радистом СП-1 был знаменитейший тогда Эрнст Кренкель, в неписанной табели о рангах – коротковолновик мира N_1. Подменять его было некому, исправность и ремонт рации лежали на нем же, – можно себе представить ответственность и постоянное нервное напряжение. Скиснет рация – и хана полярному подвигу.
   К чести его, радиосвязь была безукоризненной, невзирая на разнообразнейшие сверхпоганые метеоусловия. Достоинства Кренкеля как радиста и полярника были выше всяческих похвал.
   Но имели у него, к сожалению, и два недостатка. Во-первых, он был немец, а во-вторых, беспартийный. В сорок первом году, конечно, эти два недостатка могли бы с лихвой перевесить любой букет достоинств, но, повторяем, это был всего лишь тридцать седьмой год, а радист он был уж больно хороший, и человек добродушный и выдержанный. Хотя и в 37 году вполне можно было пострадать, причем, как мы сейчас увидим, иногда совершенно неожиданным образом.
   Кренкель четырежды в сутки выходил на связь, передавал данные метеорологических и гидрологических наблюдений и принимал приказы Москвы. А вот приказы были различного рода. Как диктовала политическая ситуация.
   В стране шли процессы. Разоблачались империалистические шпионы. Проводились показательные суды. И вся страна негодовала в едином порыве, и так далее.
   А советская дрейфующая полярная станция «Северный полюс-1» была частью социалистического общества. И, несмотря на географическую удаленность, оставаться в стороне от политических бурь никак, разумеется, не могла. Даже на льдине советские люди должны были возглавляться партийной организацией. Минимальное количество членов для создания партячейки – три человека. И такая ячейка на льдине была! Это имело особое политическое значение. И секретарем партячейки был, конечно, сам Папанин.
   В эту низовую парторганизацию с неукоснительным порядком поступала закрытая политическая информация – только до сведения коммунистов. Беспартийный Кренкель принимал эти сообщения, ставил гриф «секретно» и вручал парторгу Папанину.
   А закрытую информацию надлежало обсуждать на закрытых партсобраниях. Папанин объявлял закрытое партсобрание – присутствовать могли только члены партии. Остальным надо было освободить помещение.
   Остальные – это был Кренкель.
   Помещение же на Северном полюсе имело только одно, площадью в шесть квадратных метров, в чем и может удостовериться каждый, прочитав в музее табличку на палатке. Недоверчивый может измерить палатку сантиметром.
   Реагировать на партийные сообщения следовало оперативно, чем скорей – тем себе же лучше. Буран не буран, мороз не мороз, а политика ЦК ВКП(б) превыше всего.
   И вот Кренкель, проклиная все, рысил по снегу вокруг палатки, заглядывая в иллюминаторы – скоро ли они там кончат. Он тер варежкой нос и щеки, притопывал, хлопал руками по бокам, считал минуты на циферблате, и про себя, возможно даже, говорил разные слова про партию и ее мудрую политику.
   Они там сидели на нарах, выслушивали сообщение, выступали по очереди со своим мнением, заносили его в протокол, вырабатывали решение насчет очередных врагов народа, голосовали, и составляли текст своего обращения на материк. А в конце, как положено, пели стоя «Интернационал».
   Спев «Интернационал», Папанин разрешал Кренкелю войти, вручал ему это закрытое партийное сообщение, и Кренкель передавал его по рации.
   Только человек гигантской выдержки и с чисто немецким безоговорочным уважением к любым правилам и инструкциям мог вынести полгода этого измывательства. А партийная жизнь в стране била ключом, и полгода Кренкель чуть не каждый Божий день бегал петушком в ледяном мраке вокруг палатки. Он подпрыгивал, приседал, и мечтал, что он хотел бы сделать с Папаниным, когда все это кончится. Ловля белого медведя на живца была наиболее гуманной картиной из всех, что сладко рисовались его воображению.
   Через неделю умный Кренкель подал заявление в партию. В каковом приеме ему Папаниным было отказано по той же причине, по какой ему надлежало являться немцем. Не понять это мог только политически наивный человек, абсолютно не вникший в доктрины пролетарского интернационализма и единства партии и народа. Беспартийный немец Кренкель иллюстрировал собою на Северном полюсе многонациональную дружбу советского народа и нерушимую монолитность блока коммунистов и беспартийных. Так что все было продумано.
   И беспартийный немец Кренкель кротко вламывал, как лошадь, потому как метель – не метель, ураган – не ураган, научные исследования можно и отложить, – а вот без радиосвязи остаться никак невозможно. От дежурства же по готовке пищи и уборке помещения его также, конечно, никто не освобождал.
   Папанин, с другой стороны, на льдине немного скучал. А чем дальше – – тем больше скучал. Научных наблюдений он не вел, пищи, как начальник, не готовил, – он руководил. И еще проводил политинформации. Политинформации приходили так.
   Кренкель принимал по радио последние известия, аккуратно переписывал их и вручал Папанину. Папанин брал листок в руки и простым доходчивым языком пересказывал остальным его содержание. Излишне упоминать, что Кренкелю полагалось в обязательном порядке присутствовать на политинформациях. Более того, как беспартийному, а следовательно – политически менее зрелому, чем остальные, ему рекомендовалось проявлять большую, чем товарищам-коммунистам, активность, и вести конспект. Конспекты потом Папанин проверял, и если было записано слишком кратко или неразборчиво – велел переписать.
   Политинформации проводились ежедневно. Этим деятельность Папанина исчерпывалась. Но поскольку командир не должен допускать, чтобы подчиненные наблюдали его праздным, а уронить свой престиж, занимаясь всякой ерундой, он не мог, то после политинформации он чистил личное оружие. Это занятие в данной последовательно служило, как он справедливо рассудил, как раз к укреплению его командирского и партийного авторитета и лучшему пониманию политического момента и линии партии.
   Он расстилал на столике тряпочку, доставал из кобуры маузер, из кобурного пенала вынимал отверточку, ежик, ветошку, масленку, разбирал свою 7, 63 мм машину, любовно протирал, смазывал, собирал, щелкал, вставлял обойму на место и вешал маузер обратно на стойку палатки, на свой специальный гвоздик. После чего успокоенно ложился спать. Этот ежедневный процесс приобрел род некоего милитаристского онанизма, он наслаждался сердцем и отдыхал душой, овладевая своей десятизарядкой, и на лице его появлялось совершенное удовлетворение.
   Постепенно он усложнял процесс чистки маузера, стремясь превзойти самого себя и добиться немыслимого мастерства. Он собирал его на время, в темноте, с завязанными глазами, на ощупь за спиной, и даже одной рукой.
   Кренкель, натура вообще миролюбивая, возненавидел этот маузер, как кот ненавидит прищепку на хвосте. Он мечтал утопить его в проруби, но хорошо представлял, какую политическую окраску могут придать такому поступку. И под радостное щелканье затвора продолжал свое политинформационное чистописание.
   …Дрейф кончился, льдина раскололась, ледокол «Красин» снял отважных исследователей с залитого волнами обломка, Кренкель педантично радировал в эфир свое последнее сообщение об окончании экспедиции; и, окруженные восхищением и заботой экипажа, извещенные о высоких правительственных наградах – всем четверым дали Героя Советского Союза! – полярники потихоньку поехали в Ленинград.
   В пути степень их занятости несколько поменялась. Гидролог с метеорологом писали научные отчеты, Кренкель же предавался сладкому ничегонеделанью. А Папанин по-прежнему чистил свой маузер. За шесть месяцев зимовки, когда у любого нормального человека нервишки подсаживаются, это рукоблудие приобрело у него характер маниакального психоза.
   Кренкель смотрел на маузер, сдерживая дыхание. Больше всего ему хотелось стащить незаметно какой-нибудь винтик и поглядеть, как Иван Дмитриевич рехнется, не отходя от своей тряпочки, когда маузер не соберется. Но это было невозможно: в 38 году такое могло быть расценено не иначе как политическая диверсия – умышленная порча оружия начальника экспедиции и секретаря парторганизации. Десять лет лагерей Кренкелю представлялись чрезмерной платой за удовольствие.
   Он подошел к вопросу с другой стороны. Зайдя к Папанину в его обязательное оружейное время, перед сном, он с ним заговорил, отвлекая внимание, – и украдкой подбросил на тряпочку крохотный шлифованный уголок, взятый у ребят в слесарке ледокола. И смылся от греха.
   Оставшиеся пять суток до Ленинграда Папанин был невменяем.
   Представьте себе его неприятное изумление, когда, собрав маузер, он обнаружил деталь, которую не вставил на место. Он разобрал его вновь, собрал с повышенным тщанием – но деталь все равно оставалась лишней!
   Ночь Папанин провел за сборкой-разборкой маузера, медленно сходя с ума. Необъяснимая головоломка сокрушала его сознание. Он опоздал к завтраку. Все время он проводил в каюте. И даже на встрече-беседе с экипажем, рассказывая об экспедиции, вдруг сделал паузу и впал в сосредоточенную задумчивость. Сорвался с места и ушел к себе.
   В помрачнении он собирал его и так, и сяк, и эдак. Он собирал его в темноте и собирал его на счет. Из-за его двери доносилось непрерывное металлическое щелканье, как будто там с лихорадочной скоростью работал какой-то странный агрегат.
   Папанин осунулся и, подстригая усики, ущипнул себя ножницами за губу. Судовой врач поил его валерьянкой, а капитан «Красина» – водкой. Команда сочувственно вздыхала – вот каковы нервные перегрузки у полярников!
   В последнюю ночь Кренкель услышал глухой удар в переборку. Это отчаявшийся Папанин стал биться головой о стенку.
   Кренкель сжалился и постучал в его каюту. Папанин в белых кальсонах сидел перед столиком, покрытым белой тряпочкой. Руки его с непостижимой ловкостью фокусника тасовали и щелкали деталями маузера. Запавшие глаза светились. Он тихо подвывал.
   – Иван Дмитриевич, – с неловкостью сказал Кренкель, – не волнуйтесь. Все в порядке. Это я просто пошутил. Ну – морская подначка, знаете…
   Взял с тряпочки свою детальку и сунул в карман.
   Бесконечные пять минут Папанин осознавал услышанное. Потом с пулеметной частотой защелкал своими маузеровскими частями. Когда на место встала обойма с патронами, Кренкель выскочил к себе и поспешно запер дверь каюты.
   Команда услышала, как на «Красине» заревела сирена. Ревела она почему-то откуда-то из глубины надстройки, и тембр имела непривычный, чужой.
   Кренкель долго и безуспешно извинялся. Команда хохотала. Папанин скрежетал зубами. Будь это на полюсе, он бы Кренкеля скормил медведям, но теперь покарать шутника представлялось затруднительным – сам же о нем прекрасно отзывался, в чем обвинишь? все только посмеются над Папаниным же.
   Но всю оставшуюся жизнь Папанин люто ненавидел Кренкеля за эту шутку; что обошлось последнего дорого. Кренкель, утеряв на Северном полюсе всякий вкус к коллективным зимовкам и вообще став слегка мизантропом, страстно при этом любил Арктику и вынашивал всю жизнь мечту об одиночной зимовке. И за всю жизнь получить разрешение полярного руководства на такую зимовку он так и не смог. Папанин, будучи одним из начальников всего арктического хозяйства, давал соответствующие отзывы и указания.
   Сам же Папанин, однако, резко излечился от ненормальной интимной нежности к легкому стрелковому оружию; а проклятый маузер просто видеть больше не мог – слишком тяжелые переживания были с ним связаны. И как только, вскоре после торжественного приема папанинцев в Кремле, был создан в Ленинграде Музей Арктики и Антарктики, пожертвовал туда в качестве ценного экспоната свой маузер, где он пребывает в полной исправности и поныне, в соседстве с небольшой черной палаткой.

Легенда о морском параде

   И была же, была Великая Империя, алели стяги в громе оркестров, чеканили шаг парадные коробки по брусчатым площадям, и гордость державной мощью вздымалась в гражданах! И под эти торжественные даты Первого Мая и Седьмого Ноября входил в Неву на военно-морской парад праздничный ордер Балтфлота. Боевые корабли, выдраенные до грозного сияния, вставали меж набережных на бочки, расцвечивались гирляндами флагов, и нарядные ленинградцы ходили любоваться этим зрелищем.
   Возглавлял морской парад, по традиции, крейсер «Киров». Как любимец города и флагман флота. Флагманом он стал после того, как немцы утопили линкор «Марат», бывший «Двенадцать апостолов». Он вставал на почетном месте, перед Дворцовым мостом, у Адмиралтейства, и всем его было хорошо видно.
   Так вот, как-то вскоре после войны, в сорок седьмом году, собираясь уже на парад, крейсер «Киров» напоролся в Финском заливе на невытраленную мину. Мин этих мы там в войну напихали, как клецок, и плавали они еще долго; так что ничего удивительного. Получил он здоровенную дыру в скуле, и его кое-как отволокли в Кронштадт, в док. Сигнальщиков, начальство и всю вахту жестоко вздрючили, а особисты забегали и стали шить дело: чья это диверсия – оставить Ленинград на революционный праздник без любимца флота?
   Флотское командование уже ощупывало, на месте ли погоны и головы. Сталин недоверчиво относился к случайностям и недолюбливал их. Пахло крупными оргвыводами.
   И последовало естественное решение. У «Кирова» на Балтике был систер-шип, однотипный крейсер «Свердлов». Так пусть «Свердлов» и участвует в параде. Для разнообразия. Политически тоже выдержано – имена равного калибра. Какая, собственно, разница. Как будто так и было задумано.
   А «Свердлов» в это время спокойно стоял под Кенигсбергом, уже переименованном в Калининграде, в ремонте. Машины разобраны, хозяйство раскурочено, ободрано, половина морячков в береговых мастерских, ковыряются себе потихоньку. По субботам в увольнение на танцы ходят. И не ждут от жизни ничего худого.
   И тут командир получает шифровку: срочно сниматься и полным ходом идти в Ленинград, с тем чтобы в ночь накануне праздника войти в Неву и занять место во главе парадного ордера. Исполнять.
   Командир в панике радирует в Кронштадт: что, как, почему, а где же «Киров»? Вы там партийных деятелей не перепутали? Ответ: не твое дело. Приказ понятен?
   Так я же в ремонте!! – Ремонт прервать. После парада вернешься и доремонтируешься. – Да крейсер же к черту разобран на части!! – Сколько надо времени, чтоб быстро собраться и выйти? – Минимум две недели. – В общем, так. Невыполнение приказа? Погоны жмут, жизнь наскучила? А… Ждем тебя, голубчик.
   И начинается дикий хапарай в темпе чечетки. Срочно заводят на место механизмы главных машин. Приклепывают снятые листы обшивки. Командир принимает решение: начинать движение самым малым на одной вспомогательной, ее сейчас кончат приводить в порядок, а уже на ходу, двадцать четыре часа в сутки, силами команды, спешно доделывать все остальное. Всем БЧ через полчаса представить графики завершения работ.
   БЧ воют в семьсот глоток, и вой этот вызывает в гавани дрожь и мысль о матросском бунте, именно том самом, бессмысленном и беспощадном: успеть никак невозможно! Командир уведомляет командиров БЧ об ответственности за бунт на борту, и через час получает графики. Согласно тем графикам лап у матроса шесть, и растут они вместо брюха, потому что жрать до Ленинграда будет некогда и нечего, коки и вся камбузная команда тоже будут круглые сутки завершать последствия ремонта. – Отлично; не жрешь – быстрей крутиться будешь.
   И тут вспоминают: а красить-то, красить когда?! Ведь ободрано все до металла!!! Командир – старпому: сука!!! Помполит – боцману: вредим понемногу?.. Боцман: в господа бога морскую мать. – Через час отходим!!! – Боцман: есть.
   За пять минут до отхода, командир голос сорвал, вопя по телефонам, является старпом – доклад: задача выполнена. Командир: гигант! как? Помполит: ну то-то же. Старпом: так и так, сводная бригада маляров береговой базы на стенке построена. Пока мы на ходу все доделаем, они все и покрасят, в лучшем виде. Приказ – принимать на борт?
   Командир хлопает старпома по плечу, жмет руку помполиту, утирает лоб рукавом, смотрит на часы и закуривает:
   – Машине – готовность к оборотам. Приготовиться к отдаче швартовых. Рабочих – на борт.
   Старпом говорит:
   – Может быть, взглянете?
   – Чего глядеть-то.
   А снаружи раздается какой-то странный шум.
   Командир смотрит в лицо старпому и выходит на крыло мостика.
   Вся команда, побросав, дела, сбилась вдоль борта. Свистит, прыгает и машет руками.
   А на стенке колеблется строй малярш. И делает матросикам глазки.
   Папироса из командирского рта падает на палубу, плавно кувыркаясь и рассыпая искры, а сам он покачивается и хватается за поручни:
   – Эт-то что…
   Старпом каменеет лицом и гаркает боцману:
   – Это что?!
   Боцман рыкает строю:
   – Смир-рна! – и, бросив руку к виску, рапортует: – Сводная бригада маляров в составе двухсот человек к ремонту-походу готова!
   Малярши смыкают бедра, выпячивают груди, округляют глазки и подтверждают русалочьим хором:
   – Ой готова!..
   Матросики по борту мечут пену в экстазе и жестами всячески дают понять, что они приветствуют малярную готовность и, со своей стороны, также безмерно готовы.
   Командир говорит:
   – Ну!.. – и закуривает папиросу не тем концом. – Ну!.. – говорит. – – Да!..
   Помполит говорит:
   – Морально-политическое состояние экипажа! – А у самого зрачки по блюдцу, и плещется в тех блюдцах то, о чем вслух не говорят.
   А старпом почему-то изгибается буквой зю, и распрямляться не хочет. И краснеет.
   А рация в рубке верещит: «Доложить готовность к отходу!»
   – Готовность что надо, – мрачно говорит командир, сжевывая папиросный табак.
   А боцман снизу – старорежимным оборотом:
   – Прикажете грузить?
   Командир машет рукой, как Пугачев виселице, и – обреченно:
   – Принять на борт. Построить на полубаке к инструктажу.
   И малярши радостной толпой валят по трапу, а морячки беснуются и в воздух чепчики бросают, и загнать их по местам нет никакой возможности.
   – Команде по местам стоять!!! – вопит командир. – Отдать носовой!!!
   Потому что никакого времени что бы то ни было изменить уже не остается. В качестве альтернативы – исключительно трибунал; а перед такой альтернативой человеку свойственно нервничать.
   И раздолбанный крейсер тихо-тихо отваливает от стенки, а малярши выстраиваются на полубаке в четыре шеренги, теснясь выпуклостями, и со смешочками «По порядку номеров – рас-считайсь!» рассчитываются, причем счет никак не сходится, и с четвертого раза их оказывается сто семьдесят две, хотя в первый раз получилось сто девяносто три.
   Боцман таращится преданно и предъявляет в доказательство список личного состава на двести персон. Персоны резвятся, и становится их на глазах все меньше, и это удивительное явление не поддается никакому научному истолкованию.
   Болельщики счастливо – боцману:
   – Да кто ж по головам-то! Весом нетто надо было принимать – без упаковки!
   Командир вышагивает – инструктирует кратко:
   – Крейсер первого ранга! Дисциплина! Правительственный приказ! – Замедляет шаг: – Как звать? Не ты, вот ты! Назначаешься старшей! Вестовой – препроводить в салон. Боцман! – разбить по командам, назначить ответственных, раздать краску и инструмент, поставить задачи! Через полчаса доложить исполнение – проверю лич-но! Приступать.
   И поднимается на мостик.
   И под приветственный свист со всех кораблей они медленно ползут к выходу из гавани.
   Командир переминается, смотрит на створы, на карту, на часы, и старпому говорит:
   – Ну что же, – говорит, – Петр Николаевич. Вы капитан второго ранга, опыт большой, пора уже и самостоятельно на корабль аттестовываться. Так что давайте, командуйте выход в море. На румбе там восемьдесят шесть, да вы и сами все знаете, ходили. А я пока спущусь вниз: посмотрю лично, что там у нас делается. А то, сами понимаете…
   И, манкируя таким образом святой и неотъемлемой обязанностью командиру на входе и выхода из порта присутствовать на мостике лично, он спускается в низы. И больше командира никто нигде не видит.
   А старпом смотрит мечтательно в морское пространство, принимает опять позу буквой зю, шепчет что-то беззвучно и звонит второму штурману:
   – Поднимитесь-ка, – говорит, – на мостик.
   – Ну что, – говорит он ему, – товарищ капитан третьего ранга. Я ухожу скоро на командование, корабль получаю, вот после перехода сразу аттестуюсь. А вам расти тоже пора, засиделись во вторых, а ведь вы как штурман не слабее меня, и командирский навык есть, не отнекивайтесь; грамотный судоводитель, перспективный офицер. Дел у нас сейчас, как вы знаете, невпроворот, и все у старпома на горбу висит, так что примите мое доверие, давайте: из гавани мы уже почти вышли, курс проложен – покомандуйте пару часиков, пока я по хозяйству побегаю, разгону всем дам и хвоста накручу. Тем более, – напоминает со значением, – ситуация на борту, можно сказать, нештатная, тут глаз да глаз нужен.
   И с видом сверх меры озабоченного работяги-страдальца старпом покидает мостик; и больше его тоже никто нигде никогда не видит.
   …И вот на третьи сутки командир звонит из своей каюты на мостик: как там дела? где местонахождение, что на траверзе, скоро ли подходим? И с мостика ему никто не отвечает. Он немного удивляется, дует в телефон и звонит в штурманскую рубку. И там ему тоже никто не отвечает. Звонит старпому – молчание. Он в машину звонит! корабль-то на ходу, в иллюминатор видно! А вот вам – из машины тоже никаких признаков жизни.
   Командир синеет, звереет и звонит вестового. И – нет же ему вестового!
   А из алькова командирского, из койки, с сонной нежностью спрашивают:
   – Что ты переживаешь, котик? Что-нибудь случилось?..
   Котик издает свирепое рычание, с треском влезает в китель.
   – Ко-отик! куда ты? а штаны?..
   Командир смотрит в зеркало на помятейшую рожу с черными тенями вокруг глаз и хватается за бритву.
   – Да и что ж это ты так переживаешь? – ласково утешает его из простынь наикрасивейшая малярша, и назначенная за свои выдающиеся достоинства старшей и приглашенная, так сказать, по чину. – У вас ведь еще такая уйма народу на корабле, если что вдруг и случилось бы – так найдется кому присмотреть.
   Командир в гневе сулит наикрасивейшей малярше то, что она уже и так получила в избытке, и, распространяя свежевыбритое сияние, панику и жажду расправы вплоть до повешения на реях, бежит на мостик.
   При виде его полупрозрачная фигура на штурвале издает тихий стон и начинает оседать, цепляясь за рукоятки.
   – Вахтенный помощник!!! – гремит командир.
   А вот ни фига-то никакого вахтенного помощника. Равно как и прочих. Командир перехватывает штурвал, удерживая крейсер на курсе, а матрос-рулевой, хилый первогодок, норовит провалиться в обморок.
   – Доложить!! где!! штурман!! старший!!
   А рулевой вытирает слезы и слабо лепечет:
   – Товарищ капитан… первого ранга… третьи сутки без смены… не ел… пить… гальюн ведь… заснуть боялся… – и тут же на палубе вырубается: засыпает.
   Командир ему твердою рукой – в ухо:
   – Стоять! Держать курс! Трибунал! Расстрел! Еще пятнадцать минут! Отпуск! В отпуск поедешь! – И прыгает к телефону.
   При слове «отпуск» матрос оживает и встает к штурвалу.
   Командир беседует с телефоном. Телефон разговаривать с ним не хочет. Молчит телефон.
   Он несется к старпому и дубасит в дверь. Ничего ему дверь на это не отвечает: не открывается. Несется в машину! Задраена машина на все задрайки, и не подает никаких признаков жизни.
   Кубрики задраены, башни и снарядные погреба, задраена кают-компания, и даже радиорубка тоже задраена. И задраена дверь этой сволочи помполита. И малым ходом движется по тихой штилевой Балтике эдакий Летучий Голландец «Свердлов», без единого человека где бы то ни было.
   И только с мостика душераздирающе стонет рулевой, подвешенный на волоске меж отпуском и трибуналом, истощив все силы за двое суток исполнения долга, в то время как прочие истощили их за тот же период, исполняя удовольствие… Да мечется в лабиринтах броневого корпуса чисто выбритый, осунувшийся и осатаневший командир, матерясь во всех святых и грохоча каблуками и рукоятью пистолета во все люки и переборки. Но никто не откликается на тот стук, словно вымерли потерпевшие бедствие моряки, опоздало спасение, и напрасно старушка ждет сына домой.
   В кошмаре и раже командир стал делить количество патронов в обойме на численность экипажа, и получил бесконечно малую дробь, не соответствующую решениям задачи.
   Он прет в боевую рубку, и врубает ревун боевой тревоги, и объявляет по громкой трансляции всем стоять по боевому расписанию, настал их последний час. И таким левитановским голосом он это объявляет, что матросик на руле окончательно падает в обморок. Крейсер тихо скатывается в циркуляцию. Команда, очевидно, в свой последний час спешит пожить – не показывается. И только вдруг оживает связь: машина докладывает.
   Слабым таким загробным голосом докладывает:
   – Товарищ командир… Третьи сутки на вахте… один… Сил нет… прошу помощи…
   – Кто в машине?! Где стармех?! Где вахтенный механик?!
   – Матрос-моторист Иванов. Все кто где… мне приказали… обещали сменить, значит… если я, то и мне… Что случилось у нас?
   – Пожар во втором снарядном погребе!!! – орет командир по трансляции и врубает пожарную тревогу. – Давай, орлы, сейчас на воздух взлетим!!! Пробоина в котельном отделении!!! Водяная тревога!!! Тонем же на хрен!!! – взывает неуставным образом.
   И тогда повсюду начинают лязгать задрайки и хлопать люки и двери и раздается истошный женский визг. И на палубу прут изо всех щелей и дыр полуодетые, четвертьодетые и вовсе неодетые малярши и начинают бегать и визжать, а через них валят напролом, застегиваясь на ходу, бодрые матросы – расхватывают багры и огнетушители, раскатывают шланги и брезенты.
   – Старпома на мостик!!! – орет командир. – Командиров БЧ на мостик!
   И когда они, застегнутые не на те пуговицы и с развязанными шнурками, вскарабкиваются пред его очи, дрожа и потея как от сознания преступной своей греховности, так и от оной греховности последствий…
   – Пловучий бордель, – зловеще цедит командир… – А-а-а… из крейсера первого ранга – бардак?.. Что… товарищи офицеры!!! моральный облик!!! несовместимый! из кадров! к трепаной матери! без пенсии! под трибунал! за яйца! – Волчьим оскалом – щелк:
   – Штурман!
   – Так точно! – хором рубят штурмана.
   – Местонахождение! Кто на румбе?!
   И дает отбой тревогам:
   – Баб – всех – в носовой кубрик! на задрайку! часового! найду где – своей рукой! за борт! расстреляю!
   Выясняется, что тем временем на траверзе рядом – Рига. Командир приказывает менять курс на нее и шлепать в Ригу. И через пару часов страшный, как после атомной войны, «Свердлов» своим малым инвалидским ходом вваливается в порт и просит приготовиться к приему двухсот ремонтных рабочих. Командир связывается с военным комендантом – убеждает обеспечить уж их доставку домой, в Кенигсберг. Да нет, дисциплинированные; выполняли срочное задание…
   Выполнивших срочное задание малярш снова выстраивают на полубаке, но уже под бдительной охраной, и командир принимается лично пересчитывать их по взлохмаченным головам. Может, если б он их по другим местам считал, то и результат получился бы другой, а так у него получилось девяносто семь.
   – Или через пять минут я сосчитаю до двухсот, – говорит обозленный своими арифметическими успехами командир старпому, – или через пять минут на крейсере открывается вакансия старшего помощника. Тебя в школе устному счету не учили? так получишь прокурора в репетиторы.
   И бедных малярш, размягченных и осоловевших от военно-морского гостеприимства, извлекают из таких мест корабля, по сравнению с которыми шляпа фокусника – удобное и просторное жилище: из шкапчиков, закутков, рундуков, шлюпочных тентов, вентиляционных шахт, топливных цистерн и водяных емкостей. И через полчаса их сто пятьдесят шесть.
   Старпом плачет и клянется верностью присяге.
   – Боцман, – осведомляется командир, – ты на Колыме баржой не заведовал? Аттестую!!
   И боцман, скрежеща зубами, буквально шкрябкой продирает все закоулки корабля, и малярш набирается сто девяносто три.
   – Ладно, хрен с ним, – примирительно останавливает командир, тем более что из недостающих семи одна, самая качественная, спит у него в каюте. – Время не позволяет дольше. Сгружай на фиг,…!
   «Свердлов» швартуется к стенке, спускает трап, и опечаленные малярши ссыпаются на берег, рассылая воздушные поцелуи и выкрикивая имена и адреса. Вслед за чем крейсер незамедлительно отваливает – продолжать свой многотрудный поход.
   Объем незавершенных работ и оставшееся время друг другу соответствует, как комбайн – полевой незабудке. Командир принимает решение сосредоточить все усилия на категорически необходимом. Первое: кончить сборку главной машины, в Неву-то с ее фарватером и течением на вспомогаче не очень зайдешь. И второе: полностью произвести наружную окраску, без чего ужасный внешний вид любимца флота может быть не одобрен командованием.
   И вот шлепает крейсер самым малым, а на мачтах, трубах, за бортом болтаются в люльках матросики и спешно шаровой краской накатывают красоту на родной корабль. Весело работают! перемигиваются и кисти роняют.
   И кое-как, командир на грани инфаркта, они действительно под обрез успевают, и на исходе предпраздничной ночи проходят Кронштадт, входят на рассвете в Неву, и обнаруживается, что буксиров для их встречи и проводки, конечно, нет. Как обычно на флоте, одной службе не полагается знать планы другой, и коли доподлинно известно, что «Киров» подорвался и в параде не участвует, то с чего бы портовой службе слать ему буксиры. А о геройском подвиге «Свердлова» ее не информировали. И «Свердлов» самостоятельно вползает в Неву, проходит мост лейтенанта Шмидта… а это совсем не так просто – тяжелому крейсеру в реке своим ходом протискиваться к стоянке и вставать на бочки. Течение сильное, фарватер узкий, места мало, осадка приличная – того и гляди сядешь на мель, подразвернет тебя поперек течения, и – сушите весла и сухари, товарищ командир.
   И командир, в мокром насквозь кителе, отравленный бессонницей и никотином бесчисленных папирос, заводит-таки крейсер на место! А сверху сигнальщик торжественно поет, что у ступеней Адмиралтейства стоит, судя по вымпелу, катер командующего флотом, и сам командующий, горя наградами и галунами парадной адмиральской формы, наблюдает эволюции своего дубль-флагмана.
   «Свердлов» замирает точно в предназначенной ему позиции, напротив Адмиралтейства, и начинает постановку на бочки. И тут до всех доходит, что бочек никаких нет. По той же причине – раз нет «Кирова», значит, не нужны ему здесь и бочки, а насчет приказа «Свердлову» на срочный переход – не портовой службы это собачье дело, им об этом знать раньше времени, вроде, и по штату не полагается. Короче – не к чему швартоваться.
   Командир поминает, что покойница-мама еще в детстве не велела ему приближаться к воде. И, естественно, приказывает отдавать носовые якоря. А это маневр не простой: надо зайти выше по течению, до самого Дворцового моста, ставить якоря и тихо сползать вниз по течению, пока якоря возьмутся за грунт, и чтоб точно угадать место, где они уже будут держать. И из-под командирской фуражки валит пар.
   А адмиральский катер тем временем, не дожидаясь окончания всех этих пертурбаций, срывается пулей с места, красивой пенной дугой подлетает и притирается к борту, ухарь-баковый придерживает багром, вахтенный горланит:
   – Адмиральский трап подать! – и адмиральский трап с четкостью опускается до палубы катера. И адмирал со свитой восходит на крейсер, под полагающиеся ему по должности пять свитков и чеканный рапорт дежурного офицера.
   Адмирал следует на мостик, который командир до окончания постановки на якоря покидать не должен, с удовольствием наблюдает за последними распоряжениями, оценивает распаренный вид командира, благосклонно принимает рапорт и жмет руку:
   – Молодец! Службу знаешь! Ну что – успел? то-то. Благодарю!
   Командир тянется и цветет, и открывает рот, чтоб лихо отрубить: «Служу Советскому Союзу!» Но вместо этих молодецких слов вдруг раздается взрыв отчаянного мата.
   Адмирал поднимает брови. Командир глюкает кадыком. Свита изображает скульптурную группу «Адмирал Ушаков приказывает казнить турецкого пашу».
   – Кх-м, – говорит адмирал, заминая неловкость; что ж, соленое слово у лихих моряков, да по запарке – ничего… бывает.
   – Служу Советскому Союзу, – сообщает, наконец, командир.
   – Пришлось попотеть? – поощрительно улыбается адмирал.
   И в ответ опять – залп убийственной брани.
   Адмирал злобно смотрит на командира. Командир четвертует взглядом старпома. Старпом издает змеиный шип на помполита. У помполита выражение как у палача, да угодившего вдруг на собственную казнь.
   Матюги сотрясают воздух вновь, но уже тише. А над рассветной Невой, над водной гладью, меж гранитных набережных и стен пустого города, разносится непотребный звук с замечательной отчетливостью. И эхо поигрывает, как на вокзале.
   Адмирал вертит головой, и все вертят, не понимая и желая выяснить, откуда же исходит это кощунственное безобразие.
   И обращают внимание, что вниз по течению медленно сплывает какое-то большое белое пятно. А в середине этого пятна иногда появляется маленькая черная точка. И устанавливают такую закономерность, что именно тогда, когда эта точка появляется, возникает очередной букет дикого мата.
   – Сигнальщик! – срывается с последней гайки в истерику командир. – – Вахтенный!!! Шлюпку! Катер! Определить! Утопить!!!
   Шлепают катер, в него прыгает команда, мчатся туда, а с мостика разглядывают в бинокли и обмениваются замечаниями, пари держат.
   Катер влетает в это пятно, оказывающееся белой масляной краской. Из краски выныривает голова, разевает пасть и бешено матерится. Булькает, и скрывается обратно.
   При следующем появлении голову хватают и тянут. И определяют, что голова принадлежит матросу с крейсера. Причем вытягивается из воды матрос с большим трудом, потому что к ноге у него намертво привязано ведро. Вот это ведро, естественно, тащило его течением на дно. А когда ему удавалось на две секунды вынырнуть, он и вопил, требуя спасения в самых кратких энергических выражениях.
   Оказалось, что матрос сидел за бортом верхом на лапе якоря и срочно докрашивал ее острие в белый цвет. И когда якорь отдали, пошел и он. Забыли матроса предупредить, не до того! красить-то его послал один начальник, а командовал отдачей якоря совсем другой. Ведро же ему надежным узлом привязал за ногу боцман, чтоб, сволочь, не утопил казенное имущество ни при каких обстоятельствах.
   Командир, пред адмиральским ледяным презрением, из-за такой ерунды обгадилась самая концовка блестящая такой многотрудной операции – хрипом и рыком вздергивает на мостик боцмана:
   – А тебе, – отмеряет, – твой матрос?! – десять суток гауптвахты!!
   Несчастный боцман тянется по стойке смирно и не может удержаться от непроизвольного, этого извечного вопля:
   – За что!.. товарищ командир!
   На что следует ядовитый ответ:
   – А за несоблюдение техники безопасности. Потому что, согласно правилам техники безопасности, при работе за бортом матрос должен был быть к лапе якоря принайтовлен… надежно… шкер-ти-ком!

 
« Пред.   След. »
JoomlaWatch Stats 1.2.9 by Matej Koval

Сегодня 28 июля, пятница
Copyright © 2005 - 2017 БУХАРСКИЙ КВАРТАЛ ПЕТЕРБУРГА.
Страница сгенерирована за 0.000026 секунд
Сегодня 28 июля, пятница
Информационно-публицистический портал
Санкт-Петербург
Вверх